top of page

Каменный листопад

Москва. Современник. 1980

Черёмуховые поезда 

 

Я белых веток наломаю.

Я не вернусь уже туда.

По юности летят, по маю

черёмуховые поезда.

 

Взметнувшись к потолку, по окнам,

по лицам хлещет и рябит.

Вагон черёмуховый мокрым

весёлым облаком набит.

Летел он, далью осиянный, 

черёмухой рукоплескал.

Был ветер взбалмошный и пьяный.

И воздух крепок, как кристалл.

И мы с тобой уже не в лапах 

судьбы, одолевавшей врозь.

И весь вагон на свет, на запах

просматривался насквозь.

И был отчётлив каждый шорох 

и шёпот — грому вопреки.

И шум волос твоих тяжёлых,

и жест нечаянной руки,

очерчивающий желанье:

враз выплеснуть и навсегда —

перроны, залы ожиданья

в черёмуховые поезда.

 

 

Дальний пикет

 

Как никогда сегодня прям,

как никогда спокоен.

Иду по лесу с топором,

видны мои шаги.

Стояла буйная сосна,

а мы её — под корень.

Рос можжевельник молодой,

амы его сожгли.

 

А лес в молчанье столбенел,

всё так же бесконечен.

Как будто бы и ничего

в нём не произошло.

Деревьев падающих путь

был коротко отмечен:

залп листьев

с дрогнувших ветвей

паденьем обожгло.

 

От просеки на пять шагов,

и — просеки не видно.

Косился, скалился топор

на белизну берёз.

А те стояли, как врасплох

застигнутые,

смирно,

готовые шагнуть к нему

без стонов и без слёз.

 

Так отрешённо умирать

и так покорно могут

лишь те, чья жизнь озарена

предчувствием одним:

их смерть не тронет никого.

В лесу стволы не дрогнут.

Не подойдут,

не обоймут,

лишь отшумят по ним.

 

Вот так когда-нибудь и мне

придётся закачаться.

Но если в мачтовом бору,

заслыша сосен хруст,

я оглянусь по сторонам —

не будет с кем прощаться,

то, не жалея ни о чём,

упасть не побоюсь.

 

* * *

 

Доживу остаток дней

и, наверное, уеду

в Кушереку — к снегу, к следу

зайцев, валенок, саней.

 

Где он, мой родной порог?

Женщина, с которой — свято?

Если жизнь моя распята

с детства на кресте дорог.

 

Утопает самолёт

в длинном шлейфе серебристом.

Солнце мячиком пушистым

к шёлковым ресницам льнёт.

 

Разомкни их, не молчи,

дивный день не омрачи.

Относись ко мне, как к сыну.

Со дна песчаного лучи

достаю и мну, как глину.

 

Так же, как в былых веках,

греки — весело и споро

прятавшие в кулаках

по куску гелиодора*.

________________

* Гелиодор — разновидность берилла, золотис­того цвета.

В просторечье — камень солнца.

 

 

Февраль

 

В начале февраля

леса заголубели.

В его холодной, дремлющей крови

заговорили долгие метели

о юности, о ветре, о любви.

 

Как дышит снегом белая равнина,

ещё не пробуждаясь ото сна!

Как слышится, почти неуловимо,

что где-то рядом дальняя весна.

 

Вдыхать и падать в белое смятенье!

В сердечных дел пустой круговорот!

Не понимая — смерть или рожденье

приходят в это время каждый год.

 

Снег припекло. И ахнула лавина...

И сбила с ног. И не найти примет.

И ветер... ветер...

Еле уловимо

со мною та, которой ещё нет.

 

* * *

 

В окнах тени полощутся.

С пола до потолка.

 

Бьёт луна-полуночница

звонким светом в снега.

Как начнёт по сугробам

с неба звёзды метать!

Но домам низколобым

из-под крыш не видать.

Погашу керосиновую,

из дома уйду.

И тропою лосиною

на закат побреду.

А под утро расколется

ночь. Замрёт не дыша.

Вот тогда и раскроется

веснотала душа.

О, как призрачно тихо,

как, прозрачно бледна,

тает лёгкая льдинка —

в тёплом небе луна.

Опекает дороги

и стоит на виду

здесь апрель тонконогий,

как лосёнок на льду.

 

* * *

 

                     У юности свежие,

                     омытые холодной росой глаза.

 

Остаться, уйти — всё едино.

Всё плохо... И выхода нет.

— Простите меня, Валентина.

Прощайте. — И вышел в рассвет.

 

Был час тот спасительно-ранний,

тот миг несказанный, когда

преступную горечь свиданий

смывало с него без следа.

Рассвет его гнал неспроста…

Как в пору надежд и скитаний.

Умылась зарёю звезда —

последняя талая льдинка.

Как в юности — вольно и дико, —

ещё не познавшей стыда.

 

* * *

 

Мальчик с деревянным автоматом

прячется за бруствером скамьи.

По прохожим стриженым, усатым

целится — и «падают» они.

 

Мальчик с деревянным автоматом

по «фашистам» целится, по «гадам».

 

А прохожие идут, спешат...

И не видят — ах, не та забота! —

что загнал их сорванец в болото,

что они убитые лежат.

 

* * *

 

Рука в руке,

и плещущий вразлёт

широкий ливень по дороге чёрной.

Рука в руке —

ещё нам целый год

идти с тобой по ней, по освещённой

летучим ливнем и моим стихом,

которым, может быть, за всё отвечу.

Рука в руке. Промокли. Босиком.

Машинам, проносящимся навстречу.

— Мальчишка мой! —

Любимая, в глуши

приморских плавней, в памяти притихшей,

уткнувшейся, как лодка в камыши, —

остался навсегда твоим мальчишкой.

Где горизонт в полнеба, и в него

дорога окрылённая впадает,

и где давным-давно уж — никого,

там и ищи. Всё там он пропадает,

мальчишка твой.

 

* * *

 

Ну разве можем мы друг другу,

да, да, всю жизнь принадлежать,

как звёзды — небу, травы — лугу,

цвести, светиться и дрожать?

Нет, нет, любимая, не можем

так нераздельно потому,

что травы ласковые тоже

не могут — лугу одному.

Колеблется ковыль развейный...

Как он землёй ни дорожит,

но людям, птицам или змеям

по-равному принадлежит.

То льётся по ветру, то бьётся...

Зимой и летом — всё равно

над ним то кто-нибудь нагнётся,

то дождь коснётся, то крыло.

И разница, наверно, в том лишь, —

будь это ветер или нож, —

у одного в руках застонешь,

а у другого запоёшь.

 

В ладони долгие долины

легли доступные поля

для горьких запахов полыни,

для сладких звонов ковыля.

 

 

Ненастье

 

Или ты явно сходишь с ума,

или дела окончательно плохи.

Душно. Осатаневшие блохи

спать не дают. Третий месяц письма

нету из дома. Сварит крупы

на день хозяйка, мрачная тётка.

Пол зашатался. Звякнули стёкла —

чешется боров об угол избы.

 

Дождь. Иронически со стены

щурятся эфемериды Плутона.

Так и ни слова нет от жены.

Нет у тебя ни жены и ни дома.

 

Только ведь что-нибудь всё-таки есть,

что окрыляет и к звёздам уносит!

Было бы видно их...

К чёрту всё бросить,

к маме приехать, супа поесть...

 

 

Тамань

 

Тамань — какое давнее вино,

настоянное на полынном слове.

Не от его ли терпкости давно

стал сдержаннее и суровей?

 

Здесь, слава Богу, некуда спешить.

Открою наугад страницу.

Кто думал, что приеду жить

в Тамань — в казачую станицу.

 

Собаки брешут. Белый свет зари

колеблется над редким тамариском.

Всё, всё как встарь. И веет от земли

сухой травою и раздольем скифским.

 

Наверно, ночью большее дано

мне замечать. Я днём тебя не встретил.

Искал везде, как ищут в поле ветер.

И пил в столовой горькое вино.

 

 

На мосту

 

Воздушные перила

моста. Скала. Карниз.

Шагнуть! Всегда так было.

Всегда тянуло вниз.

 

Смотреть на воду — пытка.

Взлететь бы... и легко

войти в неё, как нитка

в игольное ушко.

 

Особенно в открытом

море, с корабля...

Тянуло, как магнитом,

как никогда — земля.

 

* * *

 

Рискованно с вещами

дружить. Их норов крут.

Присосками, клещами,

замками и крюками

на клочья разорвут.

 

Иная вещь капризна.

Иная тешит взгляд.

В нас древний дух вещизма.

Тотема тайный яд.

 

С изящными, простыми,

с заморскими, с любыми

не бойтесь порывать.

Чтоб не сродниться с ними

и тоже вещью стать.

 

Пусть дальше пролетают

сквозь руки...

В добрый путь!

А может, оседают

в лабазе чьём-нибудь...

 

Танагрскую вазу,

согласен, что не сразу,

но можно разлюбить.

 

А с книгами как быть?..

 

Я сей громоздкий воз

храню — взлететь попытка!

И я к нему прирос,

как к панцирю улитка.

 

Восход Венеры

Тому, кто книг о небе не читал,

словарь земли — сплошные опечатки.

С геологами я его листал

лет десять — от Хибин и до Камчатки.

От «поля» к «полю» маятник стучал,

и молодость намыливала пятки.

Она так грубо затыкала рот

вопросами, один другого спорней,

что я бы спился. Если бы не тот

Венеры знак: восход и разворот ко мне.

И увела из преисподней.

 

Якутия. Река Ниргилиндже.

Последний лагерь в Огненном каньоне.

Последние маршруты.

На ладони

колючий снег.

И смута на душе.

 

Я помню эту ночь.

Как раз совпал

конец сезона с чьим-то днём рожденья.

В купели красной, в отблесках купал

нас всех костёр, когда вокруг собрал.

И в кружки спирт бежал без промедленья.

 

Как в линзу, мир вошёл в квадрат стола.

И я его разглядывал вплотную.

А между тем бессвязно речь плыла

и выплеснулась в блатную.

 

Ну, а когда зачинщики бузы

осатанело за ножи схватились,

я видел, как над нами две слезы

по небу отступившему скатились.

Похрустывал под сапогом песок.

Постой, товарищ, отдохнул бы малость...

И эхо разъярённое металось

во тьме Архея.

 

Трогала висок,

дрожала и заглядывала в лица

звезда, — ещё тогда не назвалась.

Как будто бы искала среди нас

кого-то

и боялась ошибиться.

 

Моя о небе первая страница.

 

* * *

 

Четыре мужика,

здоровых, как хребты

окрестных гор.

Заросшие щетиной в палец. И

на лето бриты головы. В тени

сидят, махрой пахучей полыхают.

На лицах их видны одни глаза.

Как горные ручьи видны на склонах,

а склоны затянуло рыжим мхом.

Один из них вчера убил барана.

От перевала шёл он целый день,

поддерживая тушу на плечах,

в бахилы замурованный по пояс.

С горы спустился, речку перешёл

и крупно, тяжело, неторопливо

вдоль по ручью к палаткам зашагал.

Над ним клубилась туча комаров,

клубился пар от взмокшей, калкой робы,

где пот и кровь смешались на спине.

Баранья голова с открытыми глазами

покорно билась в такт его шагам.

Вот подошёл, свалил на землю мясо,

ведро с водой взял красными руками

и долго-долго пил не отрываясь.

 

Дощатый стол. И четверо вокруг.

Дымящиеся бурые куски

берут в ладони бурые. Лоснятся

горячим жиром губы и ладони.

Смешалось время, собралось в комок.

И в каменном зрачке палеолита

зажглось: огонь, собака, человек.

 

У этих четырёх

есть тоже верный пёс.

Он не скулит. Он ждёт достойно доли.

Они ему дадут в своей же миске.

 

Подумаешь, в тайге заразы нет.

 

 

Время

 

У времени пределов нет —

ни с запада и ни с востока.

Горы базальтовый хребет

таращит каменное око.

 

Но мы не вечностью живём

И в добрый знак её не верим.

И отрывным календарём

свои шаги упрямо мерим.

 

Нас ещё рано хоронить

в мифических глубинах Леты.

Нам возраст свой легко сравнить

хотя бы с возрастом планеты.

 

Пределы времени смелей,

смелей отодвигать и дальше!

Так за безбрежием морей

земли не представляли раньше.

 

За пирс! За чёрный окоём!

Созвездье Лиры огибая...

 

Мы — небожители. Живём

в пространстве,

по Земле ступая. 

 

 

Каменный листопад

 

1

 

Сланцами нависли.

Падая, гремят

каменные листья —

древний листопад.

 

Время не дремало

миллионы лет,

в почву впрессовало

свой державный след.

 

Свет потусторонний

смотрит, как в глазок.

Весок на ладони

вечности кусок, —

 

склоны спеленала

листопадом дней,

и моё начало,

если есть, то — в ней.

 

Каменные листья —

древний листопад.

Нынешний пролился,

разметался — над...

 

Два листка, два брата

схожи как, близки

той, Бог весть, когда-то...

и живой ольхи.

 

2

 

Тяжёлым листопадом мезозоя

рюкзак наполню и взвалю на плечи.

До лагеря уже рукой подать.

 

В каком созвездье, созревая, мы

проклюнулись? Какое было небо

над нашей колыбелью? Пели птицы

или не пели? Тенями носились

большие птицы с щучьими зубами.

Под глыбой бронтозавра прогибалась

земля. Когда сходились для любви,

рык или клёкот клокотал в их горле?

 

Ещё был цельным материк Гондвана*.

В горячих, нежных лапищах ещё

его ласкал и холил Океан.

 

И так же, как сегодня, величаво

с нагих ветвей

                    прах отрясала

                                        вечность.

 

Тому назад сто миллионов лет…

Пустая цифра. Распрямить бы плечи,

в кровь стёртые... Разуюсь у костра.

 

Уже Юпитер встал над Ключевской.

Сто миллионов лет... и он оттуда

глядит... из тех глубин глядит... оттуда.

________________ 

* Гондвана— древний материк нашей планеты.

 

 

Часы в старом доме

 

1

 

Тишина, как на дне океана.

Тишина тяжела, первозданна.

Древний нерукотворный сосуд.

Даже мыши её не грызут.

 

В метр стены — старинная кладка.

Век добротности, миропорядка.

Стол дубовый.

И бьёт родничок

на столе.

Это время течёт

из будильника... Камушки точит.

То молчит, то журчит, то грохочет.

 

2

 

Тишины родниковый колодец.

Мох на крыше. Часы на столе.

Чётким шагом стучит иноходец

по столу,

           по стене,

                      по спине.

Сквозь сонату Бетховена — кратер —

слышно:

время клокочет на дне.

Время — в замкнутый слух детонатор.

Иноходец?

Будильник в стене!

В тряпки спрятать его... Иль укрыться

самому в светоносный фантом.

Толку что!

Всё равно просочится

горячо, как пятно под бинтом.

 

* * *

 

Мстишь, Муза. Гордый взор упрямо долу клонишь. Отступничеству мстишь, как заживо хоронишь.

Посредница твоя красивый разговор

ведёт, как ворожит. А вникнуть — сущий вздор.

Не ты ли наш союз счастливо порешила?

Не ты ли в тот же миг под ним костёр сложила?

Посредница взяла и пышностью и лоском.

Но, Боже, голос врёт! Хоть запечатать воском

слух! Мстишь за что?.. За годы нелюбви, мелькнувшие, как день? За дохлый блуд в крови?

 

Угрюмая молчит...

И шлёт гримасой мима

из зеркала, что месть её — неумолима.

 

* * *

 

Каждый день укоренён

в вечности, как в поле — колос.

Дочь родная из пелён

подаёт победный голос.

Жить бы мне остаток лет,

пожинателю побед,

выше суеты и фальши,

вынужденной или нет...

Чтоб от них не вился след

к дню последнему и дальше.

 

* * *

 

Мне стыдно, я не знаю, чья

там песня спозаранку льётся.

Раскалывается, в кольца вьётся.

Проснусь я, как на дне ручья.

— День добрый! — откликаюсь я.

День добрый, звонкий, молодой

берётся за работу рьяно.

Как здорово, что весь он мой,

что начинается он рано.

И мне сулит весёлый труд.

Недаром же он песней бредит

спросонок. И, кто знает, вдруг

в конце его

она приедет...

 

 

Грипп

 

Электричеством по проводам

грипп — по скученным городам.

 

В лёжку хлюпающая столица.

Разветвлённая, как грибница,

по паркетам и по брусчатке.

«Здрасьте!»

«Здрасьте!»

Не сняв перчатки.

 

Как насосы, сипят пипетки.

Целоваться — через салфетки.

 

Сиротливо на белом свете.

Но, спрессованные, как в брикете

 

торфяном — шуты, нелюдимы, —

грипп свидетельствует: близки мы.

 

Даже если здоровые звенья

пресекают его на мгновенья.

 

* * *

 

Гидрогазоэлектроцентрали,

тепловая и прочая связь

обогреют и сблизят едва ли,

если вечность не сблизила нас.

 

Каждый с каждым таинственно спутан,

гарантийного блага вкусив.

Скоро нам безотказный компьютер

будет всем помогать, как Сизиф.

 

Трассы, линии, кабели, ветки,

вдаль стремясь параллельно,

сошлись

в каждом смертном, как будто в розетке.

В бесконечности пересеклись.

 

Так на необозримом экране

отражается каждый мой штрих,

продолженье имея за гранью

измерений и сроков земных.

 

 

Далёкий предок

 

Ласкало солнце жаркое и жгло

его сухое бронзовое тело,

а ночью влажный ветер полоскал.

Вблизи огня спокойного

ночами

оттаивала тёмная душа.

Он по тропе ходил походкой зверя.

Пил из ручья, на руки припадая,

не глядя в отражение своё.

Оленье горло камнем рассекал.

И кровь из горла — быстрая, живая —

в его горячую переливалась.

 

Так кровообращение земли

из самых недр разгорячённой магмой,

кипеньем рек, и соками растений,

и той, из горла, быстрой и живой, —

пульсируя, на нём не прерывалось...

 

 

Боязнь тесноты

 

Хохочет, рыдая,

в панической злобе

и клёкоте — стая

не гарпий, но фобий.

 

В купе, в самолёте,

в задраенном лифте —

«Откройте!!!»

— Постойте, чего вы хотите?

 

Спешите домой?

— Нет!

— К любовнице? К мужу?

— Туда, где просторней,

на волю, наружу...

 

Наружу — и только?!

«Геракл» в жилетке.

Полжизни, полсрока

отбухал в жилклетке,

как в будке суфлёра...

Уходит со сцены.

 

Все жаждут простора —

и люди и стены.

 

Я сам вдруг представил —

был трезвый вполне, —

что стол свой поставил

на открытом холме.

 

И страшно — до крика —

в молчащем и зрячем

потоке. Икринка

в гнезде лягушачьем

к Плеядам простёрта…

— Куда вы? Вы — тоже?

В дверь, в щель горизонта

из клетки, из кожи!

 

* * *

 

Не сон, а дрёма, не могу уснуть.

Скребётся тощий дождик по соломе.

Пусть будет всё, как есть. О чём-нибудь

не спрашивай и не лови на слове.

 

Мы близкие. Как падающий снег

земле промёрзшей наконец-то близок.

Мне кажется, ты сильный человек.

И потому твой принимаю вызов,

 

чтоб встретиться в двухтысячном году.

И ни одной неделею не раньше.

В двухтысячном... У века на виду...

В двухтысячном... Ну, встретимся, а дальше?

 

Спи и не думай. Спи и — ни о чём.

На свежем сене безмятежно спится.

Покуда утро вкрадчивым лучом

нас не найдёт, заставив примириться,

пускай тебе двухтысячный приснится.

 

* * *

 

Любимая...

Нет, нет, не ошибусь.

Любимая...

Какому бесу служим,

что наш с тобою временный союз

другим, таким же временным, разрушен?

Уехала... И хоть топись в тоске.

И море дышит осенью и мраком.

Уже едва заметны на песке

два имени с неразличимым знаком.

 

 

Ветер

 

В сарае

от внезапного дождя

я спрятался.

Гром ударял о землю,

и капли торопливые по крыше,

как будто кто-то бегает по ней:

быть может, птица, а быть может, дождь.

 

Но вот...

Со стороны рыбачьего посёлка

две женщины — так быстро и легко,

что волосы летели за плечами,

голов касаясь.

Будто жадный ветер

вчерне лепил их образ на лету.

 

Остановились.

Стали раздеваться.

И — платье через голову.

Движенья

их были глубоки, напевны, и

линии их рук неповторимы.

 

О, женщина, прекрасна ты, как тайна,

прекрасна,

не разгадана пока.

 

Никто им не мешал.

Ни дождь, ни ветер,

который сам же их и сотворил.

 

* * *

 

Сине-оранжево-белый мяч на волне.

Свёл и не размыкает руки наши давно.

Берег уже чуть виден. Пусть не виден совсем.

Берега нет, есть руки рядом твои.

В лоно волны кану...

Стоит надо мной белое зарево ног.

Острые два плавника.

Моря живейший пласт. Зелёная голубизна.

Ребристое, крепкое дно режут косые лучи.

Рядом две тени на дне — моя и твоя.

Брассом идти по дну, хищно вжимая живот.

Горсть золотого песку, вынырнув, протянуть.

Как земноводная тварь, море люблю.

Даже не знаю, кого больше из вас двоих.

Обнимет оно,

                    зацелует, бросит ещё, ещё

меня от тебя

               к себе

                   и снова к тебе,

на острые два плавника.

 

* * *

 

Прощаюсь с книгой.

Замысел окреп.

Стал легче стих и горячей дыханье.

Прощаюсь, ненадолго бы... Стихами

уметь бы зарабатывать на хлеб.

Любимый труд подальше отложу...

Забыл? За всё любимое — расплата.

Наверное, кирка или лопата

опять должны помочь карандашу.

Повременю, размыслю кой о чём.

Но только б время душу не затмило.

И только б книга мне не изменила,

уже давно с которой обручён.

Решительно откладываю... Чтоб

вернуться в дюнах к ней на склоне лета.

И — если бы... купить бы телескоп...

Уж не такая роскошь для поэта.

Прощаюсь с книгой.

В самую страду.

Как закрома — открытая страница.

Наполниться бы ей, осуществиться

любимой книге с замыслом в ладу...

Там, в Куйвижи, у неба на виду.

 

 

Элеватор в степи

 

Степь обожжённая лежала.

И элеватор посреди.

Он из бетона и металла,

как в тигле, плавился в степи.

Из труб извилистых, креплений

кривых — сплошной трубоворот —

был этот ком переплетений

похож на вспоротый живот.

И голуби над ним летали.

Их было столько в том краю,

что сытые, в полнеба, стаи,

снижаясь, застили зарю.

На элеваторе огромном

ни тени и ни ветерка.

И крыша, крытая гудроном,

застыла, тучна и мягка.

Над крышей голуби кружились

в заботах буднично-простых.

На крышу голуби садились,

и яростные крылья их

вдруг начинали громко биться...

Но втягивала и жрала

тугая топь. Пока от птицы

не оставалось два крыла.

Два шелестящие бессилья

в безветрии и тишине.

 

В гудрон вмурованные крылья.

И мы с лопатами в зерне.

 

* * *

 

Горячий август выбелил ячмень.

Снуют и тарабарят перепёлки.

Позванивая тонко, целый день

метут по ветру русые метёлки.

 

Но упадёт тяжёлая роса.

Повалит стебли густо, как подрежет.

И в темноте седая полоса,

широкая, как Млечный Путь, забрезжит.

Художник

 

1

 

Ушла. И время нас рассудит.

И смоет чей-нибудь позор.

Не я, не я — Вивальди будет

рыдать в концерте «ре минор».

И раньше музыка любила

сюда врываться, как сейчас.

А при тебе не слышно было.

Она с тобой не ужилась.

Пустая комната, и окна

распахнуты, и в них заря

осенняя дождём намокла.

Всё происшедшее — не зря.

Не стану я стреляться с горя.

И в пьянство не ударюсь, нет.

А принесу из коридора

свой запылившийся мольберт.

И, как и раньше, в мире целом

остаться с ним не побоюсь

совсем один. Забудусь делом.

Да не забудусь, а найдусь.

Разброд свой преодолевая

в раздробленности городской.

 

И будет кот —

                   модель живая —

разгуливать по мастерской.

 

2

 

Этюды. Этюды. Этюды.

Всё — хлам, и не стоит жалеть.

Лишь тряпок промасленных груда.

Вот будут шикарно гореть!

Пустуют углы, антресоли.

В мешок и — на берег реки.

Зачем же писал? Чтоб мозоли

остались и лёгкость руки.

В тисках чтобы стиснут железных,

орудовал глаз, как резец.

Чтоб пепел от них, бесполезных,

достался земле, наконец.

 

3

 

Пустяк какой-нибудь — гадаю

и сомневаюсь без конца.

Я чувствую, что дар теряю,

что повторю судьбу отца.

Текущим днем заворожённый,

он мучился, что жизнь его

вся — замысел незавершённый.

Так и не сделал ничего.

Художник был по самой сути,

по виденью добра и зла.

За это и любили люди.

И он их — больше ремесла.

Война, больницы, лихолетье

не в счёт — когда художник в них.

В итоге же остались дети

средь начатых холстов и книг.

И преисполнен умиленья

творец, и гордый оттого,

что лучшее его творенье — дочь,

повторившая его.

 

Стена. И холст пустой зловеще

предсказывает финал...

 

Вот и отец о крупной вещи,

о крупном полотне мечтал.

 

4

 

Работу свою проклинаю,

лелею, ногами топчу.

Кому это нужно? Не знаю.

Не знаю и знать не хочу.

Смотреть пантомиму, где позы

и лица. И краски мешать.

И это единственный воздух,

которым способен дышать.

А холст мой — всего лишь посредник.

Неважно: лелея, кляня...

Но каждый, как будто последний.

А завтра не будет меня.

И если не выскажусь чудом,

то все наблюденья мои,

накапливаясь под спудом,

однажды взорвут изнутри.

 

 

* * *

 

На кладбище осень

сырые могилы зажгла.

Люблю тебя очень.

Как ты никогда б не смогла.

Бессмысленно рваться.

Бессилен тебя удержать.

Водой между пальцев

уходишь. Не буду мешать.

Бредовые ночи

как угли на сене гашу.

Люблю тебя очень.

И лишь потому заглушу

в себе! Обожая,

могу отрицать всё равно.

Вершили пожары

на кладбище этом давно

державные клёны.

Смотри, как на ветре зашлись!

Багряный, калёный

клеймит тебе волосы лист.

Не зря (головою —

в колени твои. Твой — не весь!)

с тобою с живою

прощаюсь не где-то, а здесь.

 

 

Над строкой Овидия

 

Песни мои напитала измлада

грудью своей золотая Эллада.

 

К певчему горлу копья остриё.

Резкий решительный профиль её.

 

Пурпурный парус, смуглые лица.

Наглая, громкая речь финикийца.

 

Это они барахлом торговали.

Нежнолодыжную деву украли,

 

искру раздора: куском янтаря

сглазили и увели за моря.

 

Только придётся им, поздно ли, рано,

слышать победную флейту пеана.

 

Будут ещё, будут долго звенеть

стрелы о струны, лира и медь.

 

В том же, что негой прельстилась Эллада,

роль роковая Алкивиада.

 

Был он, как многие, истинный грек —

полуфилософ и полустратег.

 

Греция — юное тело литое.

Вдребезги детство моё золотое.

 

Мыс Атлантиды, риф Атлантиды.

Все победители будут побиты.

 

Скифская снежная-снежная мгла.

Сразу за детством старость пришла.

 

 

Флейта Марсия

 

Ты, что божественный лик исказила,

флейта, будь проклята! Жребий таков...

Если Афина тебя не простила,

если швырнула сюда с облаков.

 

Поднял сатир на змеином болоте

флейту. Понюхал. В руках повертел.

Дунул и замер. Понравилось вроде.

Звук, словно голубь в ладони, слетел.

 

И полился беспечальный...

В овраги,

в рощи, в предгорья, в объятья полей. Зашевелились мохнатые маки.

Вылезли смоквы из мокрых ветвей.

 

Слушают. Ритма единого ради

тотчас платаны сгрудились вдали.

Дрогнули их богатырские стати.

Сдвинулись с места и кругом пошли.

 

Марсий знай щёки себе раздувает.

Славно свистит — никому не во вред.

Флейту лелеет и горя не знает.

Что ему сам Аполлон кифаред!

 

Вдруг — стушевался.

Вдруг — шаг осторожный.

Это — немедля свой голос явил

бог златокудрый в хламиде роскошной.

Тронул кифару — и дудку затмил.

 

— Или не ведал ты, варвар фригийский,

что поднимаешь?..

Отныне карать

всех, посягнувших на лавр Олимпийский!

С каждого заживо кожу содрать

так же, как с Марсия.

Трижды уверен

будь он в себе.

И со мной наперёд,

если теперь состязаться намерен,

пусть на Земле без неё поживёт.

 

 

Нарцисс

 

Гнев твой, богиня любви, справедливый.

Женственный отрок расцвёл под оливой.

 

В длани спасительной, в благоволенье

ты отказала ему. На колени

 

пал у ручья. И застыл без движенья.

И загляделся в своё отраженье.

 

Гнев твой, богиня, может, напрасен?

Ну посмотри, он и вправду прекрасен.

 

Весь на виду — ни румян и ни грима.

Смертная с ним ни одна не сравнима.

 

Жаль, красота неземная — помеха.

Нимфа влюблённая, бедная Эхо

 

не без изящества, не безобразна.

Только уж слишком порой неотвязна.

 

Разве менады, хлебнув из фиала,

могут постичь глубину идеала?

 

Пусть же они, длинногруды, дебелы,

любят бесстыдного сына Семелы.

 

Ветка оливы плющом перевита.

Как же забыл он тебя, Афродита?!

 

Каждую, что подступалась с любовью,

должен был сравнивать только с тобою.

 

Что красота его — миг утешенья!

Ветер подул и спугнул отраженье.

 

Страсть о земные пределы споткнулась.

И на себе безысходно замкнулась.

 

Плачет Нарцисс, преисполненный муки.

Выгнулись амфорой белые руки.

 

* * *

 

Была ли, нет планета Фаэтон?

Была и нет. Остался миф о том.

 

Не передать на языке базарном

о Гелиосе светозарном.

 

От Марса до Юпитера орбита

обломками дырявыми набита.

 

Болтаются в ней, чуть ли не химеры,

бесчисленные весты и цереры.

 

Куски железа, пыли завихренья

и черепообразные каменья.

 

Кружит шуга. Пошатываясь валко,

прокручивается бетономешалка.

 

Была ли, нет планета Фаэтон?

Была ли, будет — выясним потом.

 

Была другая. Не во мгле кромешной,

а на Земле, да, на Земле безгрешной.

 

И как следы её исчезновенья

мы — весты, мы — цереры, мы — каменья.

 

И всякий раз, лишь метеор обронит

оттуда весть,

так сердце захолонет.

 

 

Голуби в апреле

 

Комочек, сизокрылый менестрель.

Клокочет, стонет, булькает апрель

 

под перьями ветхозаветной птахи.

Зобы им раздувает, как рубахи.

 

Угомонится, то опять крепчает.

И улицу, как на волне, качает.

 

Закрой глаза. И миллиарды лет

отбрось: Земля. Земли ещё и нет.

 

В котле межзвёздном, за Венерой где-то

вскипает и пузырится планета.

 

Бурлит. Выталкивает из глубин

за словом слово с выдохом грудным.

 

За словом слово лопается, злится…

Оформится когда-то, оперится.

 

Апрельской сини в окна зачерпнёт.

И улицу, как на волне, качнёт.

 

 

Превращения

 

Холёные свиньи на длинных ногах.

Копытца высокие на каблучках.

 

Стоят. Выжидают, не сонно глазея.

Вы кто? Вы, наверно, друзья Одиссея,

 

что так и не сбросили хамскую плоть?

Иль бесы, с которыми сладил Господь?

 

Смекают своё под щетинистым жиром.

Карий зрачок их буравит, как шилом.

 

Поди глубину того взгляда измерь...

Ну, кто вы? Одна из них торкнулась в дверь.

 

Учуяла запах горячей бурды.

Хозяйка орёт: «Чи куды! Чи куды!»

 

Стоят, голенастые, с окнами вровень.

Бок о бок с замшелыми тушами брёвен.

 

Где каждый затёсанный грубо сучок

глядит из дупла, словно карий зрачок.

 

 

Поэт

 

Когда он бежит по утреннему лугу, холодному от росы,

тень его бежит рядом около ног.

Когда они выбегают на влажную ленту песка,

тень становится крепче и прямее, как тень данайца. Он бросается в море,

и целует его всем своим сильным

и плавным телом,

и рассекает сонную гладь.

Звенит и ударяет в берег

колокол залива,

и ветер обнимает его,

выходящего из воды.

 

Не зря ему даны руки молотобойца —

рубить и ворочать глыбу стихотворения,

чтобы оно стало лёгким, как бриз.

Когда он чувствует

каменную гряду слов,

встающих ему навстречу,

тогда мысли его собраны

и сон короток.

 

 

Метание копья

 

Бросок и тень копья в трепещущем стихе.

Пружинистость песка и эластичность мышцы.

Удар волны тяжёл, как на шестой стопе.

И чайки — как мои незанятые мысли.

 

Мне нравится следить их медленный полёт.

Как линия его проста, но прихотлива.

Вдруг падает без брызг. Порой недостаёт —

подумаю — моим такого же порыва.

 

Подруга — дар судьбы — и муза, и сестра

не зря слились в чертах нечаянных Коринны. Предплечия изгиб, кисть и уступ бедра,

с неповторимой нотою сравнимый.

 

Бросок и тень копья. Сноп взрытого песка.

Чтобы копьё вернуть, бежит к далёкой цели

послушница моя. Дыханию стиха

предшествует всегда сухая лёгкость в теле.

 

 

* * *

 

Нас убаюкает с тобой

кукушка песней колыбельной...

 

Когда меж мною и травой

ты вытянешься тетивой,

простор обымет беспредельный —

оранжевый и голубой.

 

И ослепительная зыбь

внезапно и сладчайше ранит.

Как двух глубоководных рыб,

в небытие, назад утянет...

 

Тогда — среди седых громадин,

бурунов рыщущих и впадин,

над пенистой пустыней вод,

пульсирующих в ритме сердца,

я вижу — светлый всплеск младенца.

Я вижу — человек плывёт…

 

Его захлёстывает, гонит

вдаль...

Выплывет или утонет?..

 

 

Надпись к плакату

 

Будет чисто на земле,

на работе и в семье,

в море, даже в небе мглистом, —

если сам ты будешь чистым.

 

 

* * *

 

Но что бы со мной ни случилось

на долгом, недолгом веку,

надеюсь на Божию милость,

пока восхищаться могу

и тем, как два пьяных грузина

цветы раздают у пивной,

и тем, как светло и призывно

раскроется ночь надо мной, —

серебряным воздухом льдисто

похрустывая и звеня.

И, словно аквалангиста,

созвездья обступят меня.

Роскошным хвостом помавая,

кружится над озером Кит.

И, чуть не к лицу подплывая,

на чудо земное глядит.

А «чудо» рассеянно спички

просыпал, в траве не видать.

К последней спешит электричке,

тебя чтобы встретить.

Опять

с тобой высоко, озарённо...

Опять циклопический глаз

Юпитер в клешне Скорпиона

поднял и воззрился на нас.

 

 

* * *

 

Слепым родиться полбеды.

Такие выживут, не помня

зелёных сполохов воды

и пламени ржаного полдня.

Для них порочащая тень

любимых глаз не запятнает.

Во что рядятся ночь и день,

они с рождения не знают.

У них, наверное, свой мир.

Беднее он или богаче…

Живущие среди глубин

иных — и чувствуют иначе.

Слепым родиться полбеды...

А есть беда куда страшнее:

упасть средь солнечной страды,

под страхом ночи цепенея.

Упасть... И в памяти твоей

закружатся неистребимо

цветастые холсты полей,

и звёзды, и глаза любимой.

Полжизни не прийти в себя.

Бродить, как шалый ветер в роще.

И медленно сходить с ума,

не узнавая мир на ощупь.

Бить посохом в земную твердь,

быть добрым, птахи не обидя.

И сердцем старческим прозреть,

вновь слепоту свою увидя.

 

 

Белая книга

 

Снова запах антоновки стойкий.

Снова гроздья рябин на столе.

Может быть, и в любви мы жестоки?..

Но не вечно же помнить о зле.

 

Ведь от них, от рябиновых ягод,

от любимых стихов наугад

я, наверное, с августа — на год

переполненным сердцем богат.

 

Удивляться и жить не устану.

Дров холодных в камин положу.

Снегирей красногрудую стаю

я под окна свои приглашу.

 

Не шелохнется в хлопьях кустарник.

Синь сквозная за белым окном.

И опять — добровольный изгнанник —

в сотый раз пожалею о том,

 

что в сырую, угрюмую Ригу

хоть на несколько дней иль часов

не пошлёшь эту белую книгу

неоглядных полей и лесов.

 

 

Этюд

 

На кухне вечно гвалт, и стук, и чад.

И сводят счёты буйные соседки.

На кухне, прокопчённые, висят

у потолка четыре птичьи клетки.

 

Хозяин клеток — ветеран труда.

Его жена — само исчадье ада.

Она и водворила их туда,

соседкам кратко объявив: «Так надо».

 

Пока тарелки там, внизу, не бьют,

пока вонючие не зажигают спички,

четыре птички тоненько поют.

Старательно поют четыре птички.

 

Под ними скалки, тёрки, утюги,

бюстгальтеры молоденькой жилички.

«Фюить-тюи, фюить-тюи-тюи».

А за окном гремят грузовики

и наглые горланят электрички.

 

 

* * *

 

Ярость глупая. Беду

вновь сулишь. Как быть — не знаю.

Словно рыбина на льду,

жадно жабрами глотаю

 

острый воздух. Пиво пью и

отшучиваюсь грубо.

Снег заносит полынью.

Что же ты молчишь, подруга?

 

Судного письма не шлёшь.

Мне б тогда хоть ясно стало,

что по-новому живёшь,

что любить меня устала.

 

И — судьба ли, не судьба —

легче колесить по свету,

если б знать, что и тебя,

и тебя, как прочих, нету.

 

 

Бабка Лена

 

От сна восстав, коленопреклоненно

ползает по грядкам бабка Лена.

 

Задубели руки от мозолей.

Полный фартук набрала фасоли.

 

Стукают стручки, как лубяные.

Все подряд фасолины гнилые.

 

С виду вроде нет... Перетрясти —

да в кульки, да на базар снести.

 

И не то курортники смололи.

Червь-то, он ведь тоже из фасоли.

 

Села. Отдыхает на пригорке.

«Сколько лет вам?..» Скажет: «Две семёрки.

 

Пожила, мой сокол, в аккурат.

Штой-то лапы с вечера болят».

 

 

Зеркало в абрамцевском музее

 

Зыбкое зеркало над потемневшим паркетом

вдруг показалось мне даггеротипным портретом.

 

Каждый смотревший в него в нём остался навечно. Век девятнадцатый рядом кружился беспечно.

 

Каждый распахан давно, обработан стерильно,фекально. Но отражается всё в этом мире зеркально.

 

Парк за верандой, усыпанный хлопьями маков.

Бодрый Самарин, больной Хомяков, благодушный Аксаков.

 

Мамонтов с ними, он чем-то напуган, растерян.

Юный художник, который был где-то расстрелян.

 

Хоть свет выключай и редкие снимки печатай:

Репин хохочущий, Гоголь щеголеватый.

 

Гоголь возник, и все лица, как щёлоком, смыло. Впрыгнули в зеркало уши свиные и рыла.

 

Нету границ между этим и тем непроявленным светом. Нету границ... Машет Верочка белым букетом

 

уж не в последний ли раз?.. Никогда не старея.

Гоголь возник — на пустом катафалке музея.

 

Тёмное зеркало будто закрыто рогожей.

Тьмы посетителей жмутся в холодной прихожей.

 

* * *

 

С ног сбивает ненависти ком.

Этот зверь во мне, но и в другом.

С ним сцепившись, с окаянным, с мерзким,

на его удар ударом зверским

чем попало — стулом, кулаком.

 

А назавтра стыдно так, что выть

хочется... прощения просить...

Так опустошительны паденья!

Застят свет позорные затменья.

Ими только бы не жить, не жить...

 

 

Брошенная изба

 

Дятел на крыше сидит.

Долотом деловито долбит.

Дому хребет расщепляет.

Гвозди на землю роняет.

 

Подхватывают скворцы

их расторопно и бойко.

Где-то, видать, у них стройка.

Ай да скворцы-молодцы!

 

А этот сидит в одиночку

и в крышу дубасит, как в бочку.

 

Кыш! Бестолковая птица!

Это тебе не сосна.

Сумрак сквозь дыры сочится.

Пряжу прядёт тишина.

 

Изредка торкнется в дверь

ветер... а может, и зверь...

И месяц блуждающим оком

в избу заглянет, как в кокон.

 

 

* * *

 

Ветер умолкнет, и дождь отлопочет,

и в тишине безмятежной слыхать —

стены жилья обречённого точит

жук-древогрыз,

новоявленный тать.

 

Начал он, кажется, с дивных оконниц.

Мало нам было мышей и мокриц.

Как музыкален его колоколец,

словно не жук он, а сказочный принц.

 

Пилит и пилит трудяга бессменный.

Роет и роет...

Видать, овладел

прочно своей деревянной вселенной.

То-то я здесь поселиться хотел.

Тикают часики не за стеною.

В толстой стене — в мирозданье длиною.

И направляют дуплистую ось

в стол, и в тетрадь, и в скамью подо мною.

И самого продырявят насквозь.

 

Впрочем, и хищникам надобно кушать.

Мне же под музыку их не дремать.

Он в этом доме затем, чтоб разрушить.

Я в этом мире затем, чтоб собрать

 

то, что тлетворным углам не подвластно,

что не развеять и в прах не стереть.

Пол не прогрызен ещё?..

И прекрасно!

Только успеть бы, только успеть...

 

 

День рождения

 

                                                     Семёну Сорину

 

Лес, как мощный костёр, по-осеннему гулок и ясен.

Два глубоких глотка из него, и заходится дух.

Чуть колеблемый лист ослепительно падает наземь. Где-то стадо пасёт, матерясь деловито, пастух.

Так и хочется верить, что сил вдохновенных — избыток... Впереди сентябрей, потянувшихся в стаю, не счесть. Книга неба раскрыта над нами, не свившийся свиток, — значит, время вчитаться ещё и одуматься есть.

Ах, какой же простор на стеснённую землю пролился!

И предстала она, хоть на миг, золотой-золотой!

Счастлив я в этот день? Счастлив тот, кто ещё не родился.

Слава Богу за всё — как сказал осуждённый святой.

Вот и вышел закат — и калиновый куст окровавил. Свежим ветром махнул — и изранил его в решето. Краснопёрый закат и меня в стороне не оставил —

свил в прозрачных ветвях и во мне напоследок гнездо.

 

 

* * *

 

Заблудился. Надо было к логу

от болота взять ещё правей.

В сумерках наткнулся на дорогу.

Зашагал к деревне поскорей.

Вот уж слышно, как собака брешет.

Вот и речка, и Кривой бугор.

Ни огня в деревне. Только блещет

Сириус

да светит скотный двор.

 

 

Осенний пейзаж

 

Облаком вымытый пруд

замер — пронзительно синий.

Тихо с соседней осины

красные листья текут.

 

С огненной головы

молодость облетает.

Алая лава листвы

в зимнее устье впадает.

 

Льётся из царственных рук

лиственницы

позолота.

Воздух, румян и упруг,

скованно лёг на болото.

 

Бабьего лета платки

треплются по косогорам.

Осень из-под руки

смотрит непомнящим взором.

 

 

Апрель

 

Спать не хочется. Юный рассвет

сыплет в окна мне алые розы.

Ровным заревом залитый след

под санями звенит, как из бронзы.

 

Шорох слышен. Мужик за селом

нагружает на розвальни сено.

И сливается с юным теплом

сладкий запах цветочного тлена.

 

 

Долина в горах

 

Долина, солнцем залитая всклень.

Цветок и камень вытянуты в тень.

 

Тень, затаённая в любом предмете,

подчёркивает форму и объём.

 

Нет ничего случайного на свете,

и тайный смысл присутствует во всём.

 

 

* * *

 

Восторженный и просветлённый,

в жизнь, как в любовницу, влюблённый,

поблизости светил ночных

не целовал я рук ничьих.

 

Ничьих не обнимал коленей.

Но всё тесней, проникновенней

связь с нею находил во всём,

над нею, спящей, вознесён.

 

Во всём — от мокрого бурьяна

до вздоха ночью за стеной...

Во всём, хотя она порой

казнила, как под солью рана.

 

Прошу тебя, глушить не смей

влюблённой детскости моей

хаосом, может быть, грядущим

и каждый день куском насущным. 

bottom of page